© Лев Гудков

Идеологема «врага»

««« К началу

«Бесы» Достоевского и этика революционного нигилизма

Достоевский одним из первых в России постарался понять своеобразие этих процессов и оценить последствия подобной массовизации. В отличие от многих современных ему романов о «нигилистах», «социалистах», «революционерах», в «Бесах» он смог соединить разные тематические линии актуальных событий в пореформенной России. По сути дела предвосхищая позднейшие социально-психологические разработки тоталитаризма, в том числе — психоаналитические этюды Э. Фромма (анализ некрофилической личности Гитлера), некоторые идеи В. Райха, исследования авторитарной личности группы Т. Адорно и многое другое, — он постарался промоделировать возникновение и развитие нескольких проблемных узлов: а) генезис роли революционного организатора, провокатора и неформального лидера, травматический опыт его социализации; б) ресурсы и типы солидарности в тайных организациях; в) процесс провокации, течение социального кризиса в условиях косной провинциальной традиционалистской среды; г) идеологию и функцию «врага», насилия как организационных принципов массового общества; д) моральные аспекты «нигилизма» как «низости», массовости, беспочвенности, ущемленности. Разумеется, этим не исчерпывается содержание романа, да и рассмотреть все интересующие нас моменты нет возможностей в настоящей статье. Проследим лишь наиболее важные для основной темы нашего социологического анализа.

Если переложить, переинтерпретировать образы романа в категориях социологического анализа, то мы получим следующую картину. Глубокая провинция. Бессобытийная скука. Рутина всех повседневных отношений, от хозяйственных до семейных. «Общество», представленное в виде карикатуры — привычно придурковатых, необразованных, небогатых чиновников и помещиков, обедневших после реформы, подлежит попечительскому надзору губернатора и полицейских. Делом (профессией, предпринимательством, службой) заняты лишь мелкие фигуры второго ряда, никаким человеческим достоинством не наделенные. Основные герои маются в поисках самоопределения и занятий. Около них болтаются великовозрастные юноши разного чина, побывавшие за границей и оттуда взглянувшие на российскую жизнь, сравнившие ее с тамошней и потому загрустившие. Никаких шансов. Сознание необходимости и даже неизбежности модернизации страны сталкивается с явным пониманием социальной и интеллектуальной недееспособности верхних классов общества, в первую очередь — правительственной бюрократии и аристократии, неадекватно оценивающих происходящее, сопротивляющихся любому политическому действию. Именно безделье и упорная косность тех, кто должен представлять общественное целое, дискредитировали социальный порядок в глазах национально-романтически настроенной молодежи. Апатия и пассивность, неразвитость гражданского общества, его глубокая и спесивая провинциальность провоцировали у полуобразованной, внешне затронутой европеизацией молодежи склонность к разного рода авантюрам и анархическим прожектам.

Собственно, именно здесь и начала возникать та новая плазма (деклассированной, разночинской, интеллигентской) «массы», угрозу которой пытался осмыслить Достоевский. «Масса» как специфическое социальное состояние не тождественна «народу», «низам», мещанству и прочему, поскольку порядок и уклад жизни перечисленных сословий диктуется традиционными предписаниями и нормами. «Масса» в данном случае структурируется лишь негативным отторжением от «властей» и отчуждением, дистанцированием от «народа», а удерживается лишь сознанием «врага» («правительства», «чуждости» социального порядка, «запада» и пр.). Порождающим началом здесь становится именно отталкивание, дистанцирование, негативная идентификация, хотя сами по себе фокусы негативного могут быть самыми различными и сменять друг друга — от российской отсталости (соответственно культа позитивизма и европейскости как современности) до дряхлеющей, мещанской Европы (России же как хранительницы нравственного, национального, живого и пр.).

Наиболее интересной в данном случае для нас становится модель нигилистической личности — младшего Верховенского. Структура личности определена рессантиментными комплексами и социализационными травмами: ребенок, поставленный в условия сильнейшего диссонанса между театральным западническим идеализмом отца — приживала у богатой помещицы, бездельника и краснобая, трусливого добряка и эгоиста, — фактически брошен родителями, должен самостоятельно каким-то образом адаптироваться к холодному и жесткому, лишенному сантиментов порядку вещей, диктуемому чужими людьми. Травма изживается резкой ценностной девальвацией, самоутверждением через унижение других, имеющим отчасти садомазохистский характер, цинизмом и компенсаторным комплексом власти, потребностью в игровой провокации, втягивании других в преступление и удовольствии от переживаний вины другими, моральных мучений жертв разыгранной интриги и т.п.

Подобный лидер, приходящий к власти, может создать вокруг себя сеть социальных отношений, скрепленных не только надеждой и романтическими идеалами, но и репрессиями, взаимным страхом, круговой порукой. «Высшее благо» — неопределенное счастье и благополучие большинства (в пределе всего народа или даже человечества), отодвинутое в предвосхищаемое будущее, становится источником разрешительных санкций на насилие и преступление в настоящем, которые тем самым получают инструментальный, а не ценностный характер. Чувство вины, которое может и должно возникать у членов тайной террористической организации, перверсивным образом трансформируется в чувство жертвы, ощущение людей, сознательно вынужденных брать на себя черную и неблагодарную работу революционного насилия, жертвующих своей совестью, человеческими чувствами доброты, милосердия и пр. (тут можно вспомнить характерные позднейшие рассуждения партийных вождей о том, что революции не делаются «в белых перчатках»). А отсюда — из самоощущения сознательно обрекающих себя на подобную роль — возникает и чувство избранничества, «гордыня», сознание своего превосходства над окружающими, как бы освобождающее от любой ответственности и утверждающее человека в собственной значительности по мере успеха дела.

Это сознание избранничества и жертвенности растет и укрепляется по мере усиления все более отвлеченного и теоретически-абстрактного представления о правительстве как «враге», демонизации его, наделения его свойствами и характеристиками «первоначала» или «первопричины» (что, собственно, и становится техническим обоснованием индивидуального или персонально направленного террора — в противном случае подобная тактика выглядит совершенно иррациональной). Собственная «сила» тем самым, через некоторые сомнительные итерации рассуждения, превращается в оправдание любых своих действий и обоснование последующего террора'.

'Этот тип рассуждения был полностью воспроизведен лидерами большевиков во время Октябрьского переворота 1917 г. и в период террора, военного коммунизма и во все последующие годы развертывания массовых репрессий, став обоснованием соотношения политики и морали: «Мы говорим, что наша нравственностъ подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата» (Ленин В.И. ПСС. Т. 41 С. 309); «нравственностъ — это то, что служит разрушению старого эксплуататорского общества и объединению всех трудящихся вокруг пролетариата, созидающего новое общество коммунистов» (Там же. С. 311); «для коммуниста нравственность вся в этой сплоченной борьбе против эксплуататоров. Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем» (с. 313). Примерно то же самое повторял и Л. Троцкий в работе «Терроризм и коммунизм» (1920 г). Суть его позиции сводилась к следующему: разгон Учредительного собрания и расстрелы заложников исторически оправданы. Идея демократии — всего лишь политическая ложь, парламентские системы изжили себя и выражают интересы одной мелкой буржуазии. Вопросы классовой борьбы решаются не голосами большинства, а насилием. В революционную эпоху все определяется борьбой за власть, а не мнением большинства. Отвергать террор означает отвергать социализм. Тем самым любые моральные и иные ценности оказываются производными от поддержки новой власти и солидарности с ее текущими установками. Очень похожие тезисы высказывал и Б. Муссолини в своих речах 1920-х гг. о тотальном государстве и Новой Италии.

Такая структура социальной организации оказывается, конечно, разрушительной по отношению к традиционным институтам, конвенциям и моральным установлениям, но в то же время дает совершенно новый ресурс — свободу неконвенциональных средств действия, имморализм, решительность в достижении целей. Такой лидер не связан никакими лояльностями в отношении к членам группы, используя их для утверждения своего статуса, усиления влияния. В принципе подобные структуры не создают модерных сообществ, но разрушают существующие.

Достоевский явно переоценивал силу и соответственно угрозу, идущую от социалистов или анархистов. Это, впрочем, было свойственно и российскому правительству, испытывавшему совершенно неадекватный страх перед «конспиративной организацией» политических авантюристов, и самим «революционерам», точно так же самодовольно преувеличивавшим свою роль и значение. Дело не просто во взаимном невежестве разных социальных акторов в тогдашней России, производном от неразвитости структуры публичности, низком уровне рефлексии, ее подцензурности. Дело во взаимной «заинтересованности», общей потребности в наличии «врага», проявляемой и властями, и полуобразованным сообществом, публикой, массой, — «врага» как источника и принципа организации представлений о национальном обществе и его развитии. Враги здесь и социалисты, и масоны, и Европа, и евреи с  поляками, и т.п. «Враг» как горизонт текущих процессов блокирует саму возможность компромисса, взаимодействия, процедурно-переговорного процесса или парламентского решения принципиальных вопросов. Подобная конфронтация до определенного момента служила средством консервации модернизирующегося таким образом общества. Но только до момента еще более общего противостояния. Первой мировой войны'.

'Трудно удержаться от параллелей как с недавним прошлым, с событиями 1989—1991 гг, так и с началом XX столетия. Оценивая ход событий революции 1905 г через тридцать лет после выхода в свет «Бесов», такой аналитик, как Макс Вебер, предупреждал о назревающем взрыве, вызванном сочетанием многих факторов: политическая и конституционная недееспособностъ патримониальной бюрократии и царя, при растущем напряжении между «импортируемыми» «самыми модернизационными формами крупно-капиталистического предпринимательства» (вынужденного вместе с тем развиваться на основе архаического крестьянского коммунизма), будет усиливать самые радикальные тенденции в социалистическом рабочем движении, порождать «враждебные свободе» организации (столь же) модерного толка. При всем сочувствии демократическим силам в России («Никогда, судя по всему, борьба за свободу не велась в таких тяжелых условиях, как в России, нигде не было такой безоглядной готовности к мученичеству по отношению к которой каждый немец, еще чувствующий в себе остаток идеализма своих отцов, должен испытывать глубокую симпатию» — Weber М. Russlands Ubergang zum Scheinkonstituziona-lismus // Weber M. Politische Schriften.Tubingen, 1958. S. 110), он все же полагал, что эти нерешенные проблемы приведут к большой европейской войне. И был в том, как оказалось, совершенно прав.

Институциональная система российского общества развалилась во время войны без участия «революционеров». Но дело не в самих революционерах — «потрясователях и ниспровергателях» (как их называл Н. Лесков), а в рационализации связей между процессами массовизации (которые совершенно не идентичны феноменам люмпенизации, пролетаризации, как можно было бы думать) и социальной организации общества, построенного по принципу «понижающего трансформатора», интегрируемого механизмами систематического ценностного снижения. Такая социальная система, в отличие от современного капитализма, то есть модернизации первого типа, может существовать только как репрессивная структура. Вместе с тем она легитимизирует насилие, делая его апологию базовым антропологическим принципом.

Анализ Достоевским социально-антропологических механизмов интеграции «нового человека» — взаимосвязь нигилистического «бесчестия»' («единства в подлости»), эксплуатации утопического романтизма, практики устрашения и криминально-политического заложничества, возможной только при слабости или пассивности гражданского общества, при отсутствии системы институциональных посредников, — и сегодня вполне сохраняет свое значение. Возникновение всех известных тоталитарных режимов было возможно только при ослабленности и недифференцированности общества, использовании силовых провокаций как основы авторитета новых движений или новых форм организации общества, декларативном антитрадиционализме и т.п. Разложение старого порядка и массовизация, которую Достоевский не вполне адекватно расценивал как аномическое или циническое «бесчестие», могли быть, по его убеждению, компенсированы лишь реставрацией социально-органического единства православной власти и «народа» (не меньшей фикции, чем «нравственная патерналистская власть» и одряхлевший, мещанский Запад — «чужая цивилизация современности»). Однако прослеживаемая Достоевским идеологическая связь симметричных «врагов» (искаженных проекций друг друга) — «угрозы с Запада» и консервативной утопии русского православного фундаментализма — стала этноконфессиональной почвой для формирования русского национального самосознания. У Достоевского эти драмы были чем-то вроде лабораторных испытаний, экспериментальным проигрыванием возможных ролевых и социальных коллизий. Реальные изменения захватили центральные институциональные структуры только во время и после Первой мировой войны — в России чуть раньше, в Европе несколько позже, в двадцатые-тридцатые годы.

'Эта тематика вывернутой, плебейской, антиаристократической гордости, цинической, но неизменно — рессантиментной спеси чрезвычайно важна при рассмотрении проблематики негативной идентичности. По идее, она должна была бы стать отдельной линией сквозного литературного исследования, которое, начинаясь с Достоевского, связывало бы общим анализом Платонова, Шаламова, Шукшина и кончалось бы вырожденными фигурами нынешних интеллектуальных недорослей, вроде российских постмодернистов, сочетающих Захер-Мазоха с Прохановым, или эпигонов вроде Сорокина или Курицына, живущих мелкими литературными провокациями.

Идея массовой мобилизации — национальной, этноконфессиональной или социально-классовой, консолидации от противного в экстремальных обстоятельствах могла быть уравновешенной в принципе только идеей политического (действия, участия, убеждения, конкуренции, ответственности)', присущей, однако, только интенсивно модернизирующимся обществам первого типа. Собственно, именно здесь лежит точка бифуркации процессов массовизации.

'См. старомодный, но не потерявший своей силы фрагмент Острогорского о партиях «старого типа»: «Согласно хорошо известной формуле Э. Бёрка, партия является "совокупностью людей, которые объединяются для того, чтобы направить свои общие усилия на пользу национального интереса, на основе одного принципа, которому они все сочувствуют". Как бы ни было эластично это определение, данное великим борцом за систему партий, оно ставит партии довольно точные границы: партии являются частной группировкой, ее основой является взаимное согласие относительно определенного принципа и ее целью является осуществление одного или многих объектов общественного интереса. "...Вскоре эти принципы вошли в национальное сознание и находились под защитой создавшейся с тех пор новой власти, перед которой покорно склонились все партии: власти общественного мнения». — Острогорский М. Демократия и политические партии... С. 564, 565.

Не случайно поэтому, что становление системы легальных политических партий и появление радикальных организаций (социалистических, анархических, террористических, антисемитских и других) приходятся примерно на одно и то же время — 1870-е годы. О первых (в том числе — народовольцах, эсерах и т.п.) в России достаточно много писалось. Меньше известна история идеологического антисемитизма, хотя и само появление понятия «антисемитизм» и первого антисемитского периодического издания в Берлине «Anti-semitische Blatter» христианского социалиста Дцольфа Штекера (1878) падает именно на это время. «Немецкое антисемитское объединение» возникает несколько позже — в 1886 г в Касселе.

На это обстоятельство — появление идеологических систем, подготавливающих массовую этническую мобилизацию (идеологии пандвижений — пангерманизма, панславизма, антисемитизма), — указывает X. Арендт в своих «Истоках тоталитаризма» и подробно разбирает его'.

'Арендт X. Истоки тоталитаризма. М.: Центрком, 1996. Ср.: «Трайбализм пандвижений с его идеей "божественного происхождения" одного народа обязан частью своей большой привлекательности презрению к либеральному индивидуализму, идеалу человечества и достоинству человека. От человеческого достоинства ничего не остается, если ценность индивида зависит только от случайного факта рождения немцем или русским; но вместо этого новая связь — чувство взаимоподдержки среди всех сочленов одного народа, которое и в самом деле способно смягчить обоснованные страхи современных людей относительно того, что могло бы с ними случиться, если бы, при существующей изоляции индивидуумов в атомизированном обществе, они не были бы защищенными просто своей численностью и сильными единообразной общей спайкой» (с. 322).

Она подчеркивает, что «враждебность к государству как институту пронизывает теории всех пандвижений»', и связывает резкое усиление влияния «утрированного племенного сознания» (=«эмоционального горючего пандвижений»)'' с кризисом партийных систем в Европе после Первой мировой войны. «Враждебность пандвижений к партийной системе потребовала практического воплощения, когда после Первой мировой войны эта партийная система перестала работать и классовая система европейского общества развалилась под тяжестью все прибывающих масс, совершенно деклассированных ходом событий. Тогда на передний план вышли уже не просто пандвижения, но их тоталитарные преемники, которые за несколько лет определили политику всех других партий настолько, что те стали либо антифашистами, либо противобольшевистскими, либо теми и другими»'''.

'Арендт X. Там же. С. 325.

''Там же. С. 327.

'''Арендт X. С. 354.

С этого момента, после Первой мировой войны, собственно, и начинается концептуализация функции врага. «Враг» утверждается в качестве условия новых форм тотальной политической консолидации (например, у К. Шмитта), как важнейший элемент негативной идентификации, играющий ведущую роль при формировании тоталитарных движений (например, у Ф. Боркенау).

Тотальный «враг» как принцип политической организации в концепции Карла Шмитта

В своей знаменитой, много раз переиздававшейся и дорабатывавшейся статье «Понятие политического» Шмитт' отталкивается от дефиниции врага у Гегеля, который подчеркивал, что за признанием врага стоит потенция «нравственного отрицания чужого» в его «непосредственной и живой тотальности». Способность к борьбе с врагом (который в этом плане может быть только врагом какого-то надличного целого, т.е. определенного народа) лишена каких-либо субъективных или частных моментов, аффектов, пристрастий. Это «свободная и безличная ненависть», задающая, конституирующая, вызывающая к жизни объективное социальное целое.

'Шмитт К Понятие политического // Вопросы социологии. 1992. Т. 1. № 1. С. 35—67 (перевод и комментарии АФ. Филиппова). См. также: Филиппов АФ. Политологические взгляды Карла Шмшта и их влияние на современную западную политическую науку // Философские основания теорий международных отношений. Вып. 1. М.: ИНИОН, 1987. С. 59-95.

В определенном плане такой подход к трактовке природы социальных образований противостоит рационально-критическому, позитивистскому или неокантианскому идеально-типическому подходу понимающей социологии либо политологии с их методологией, настаивающей на требованиях интеллектуальной ответственности, проверяемости, корректности интерпретации. В отличие от них, Шмитт продолжает романтическую традицию ценностного постулирования, децизионизма, «холизма». Диалектическая игра единичного и целого (нации, класса и пр.) оказывается крайне важной для всех позднейших гегельянцев, противников буржуазного индивидуалистического либерализма' — от марксистов (по мнению Шмитта, «Гегель пропутешествовал через Карла Маркса к Ленину и далее в Москву», с. 59) до философов «консервативной революции», апологетов национального социал-органицизма, пытавшихся дать более рафинированную, в сравнении с национал-социализмом, версию борьбы наций.

'Шмитг последовательно рассматривает антропологию либерализма как ограничение абсолютности и суверенности власти (=государства). «Гуманитарное понятие человечества XVIII века было полемическим отрицанием существовавшего тогда аристократически-феодального или сословного строя и его привилегий. ...В этом универсальном обществе не будет больше народов как политических единств, не будет и борющихся классов и враждебных групп» (с. 55); «человечество как таковое не может вести никакой войны, ибо у него нет никакого врага» (с. 54). Для него совершенно очевидны связи между верой в «естественное добро» и отрицанием государства, с одной стороны, и, напротив, с другим самоочевидным для либерала тезисом, что добро — всего лишь аргумент, с помощью которого государство ставится на службу обществу, для контроля субъективного произвола и индивидуального зла. Шмитт приводит слова Т. Пейна, что общество — это результат наших разумно упорядоченных потребностей, а государство — результат наших грехов. Поэтому, полагает он, либерализм никогда не может дать теории политики, а всегда лишь — «либеральную критику политики» (лежащую в русле идеологии «прогресса», интеллектуального и морального усовершенствования человечества). «Систематическая теория либерализма касается почти исключительно только внутриполитической борьбы против государственной власти и дает ряд методов сдерживания и контроля этой власти для защиты индивидуальной свободы и частной собственности, для того чтобы сделать государство "компромиссом"» (с. 63).

Для Шмитта «враг» становится предпосылкой политического самосознания и консолидации (естественно, как органического целого). «Политическое мышление и политический инстинкт теоретически и практически подтверждают себя в способности различать друга и врага. Высшие точки большой политики суть одновременно те мгновения, когда враг в конкретной четкости прозревается как враг» (с. 61). Это и вольтеровское «раздави гадину», и призывы Клейста к убийству французов (риторически повторенные И. Эренбургом), и уничтожающие выпады Ленина против капитализма и пр. и пр. Поэтому Шмитт расценивал «врага» только как предельное коллективное представление, как «общественного врага», как «противостоящую общность людей»; «Специфически политическое различение, к которому можно свести политические действия и мотивы, — это различение друга и врага...» (с. 40). Смысл этого определения состоит в том, чтобы обозначить предельную степень интенсивности социальной ассоциации или диссоциации, вне зависимости от содержания мотивов действия. Тем самым Шмитт снимает вопрос о какой-то особой предметной области или системе отношений, которые можно назвать «сферой политики», как это принято в политических концепциях либерализма.

Функциональная роль категории «враг» не связана с какими-либо привходящими значениями. Здесь не важны или второстепенны любые другие характеристики оппонента — экономические, моральные, эстетические. «Враг — предельно иной, с ним невозможны частные соглашения, нет посредующих всеобщих норм, невозможен суд третьих инстанций». Этим он отличается от любого конкретного противника или оппонента — частного человека, отдельной группы. «Враг — не конкурент и не противник в общем смысле. Враг — также не частный противник, ненавидимый в силу чувства антипатии. ...Враг может быть (по своей реальной возможности) только публичным врагом, ибо все, что соотнесено с такой совокупностью людей, в особенности с целым народом, становится поэтому публичным» (с. 41). «Враг» тем самым получает исключительно «бытийственный», «экзистенциальный» смысл (с. 52). Если перевести эти несколько отвлеченные философские характеристики в политико-социологический план, то «политическое» — в отношении к государству — будет означать его тотальный характер, приоритет или суверенитет государства, готовность к захвату «потенциально любой предметной области» («полное тождество государства и общества»).

Однако, заметим, эта «тотальность» здесь означает гипертрофию некоего партикуляристского принципа, а не универсальную норму или ориентацию на любых других, не готовность к дискуссии, компромиссу, взаимному ограничению. Другими словами, этот партикуляристский принцип может установиться только силой или принуждением. Следовательно, это означает, среди прочего, что «политическое» «тождественно и праву объявлять внутригосударственных врагов и посылать людей на смерть», без соответствующего рационального (т.е. внешнего) оправдания или цели (с. 52). «Политически существующий народ не может отказаться от того, чтобы на собственный риск при известных условиях различать посредством собственного определения врага и друга» (там же). «В критических ситуациях эта необходимость внутригосударственного умиротворения ведет к тому, что государство как политическое единство совершенно самостоятельно <von aus sich> определяет и "внутреннего врага", покуда оно существует» (с. 50). Но точно так же и смысл войны становится чисто децизионистским — не справедливость или иной какой-то содержательно-рациональный принцип или тезис определяет характер и мотивацию войны, а лишь наличие «врага». Сущность политической «экзистенции» какого-то народа заключается в том, есть либо нет у него воли к определению врага или друга. Если у него этой воли или способности нет, «он прекращает политически существовать. ...Смысл войны состоит не в том, что она ведется за идеалы или правовые нормы, но в том, что она ведется против действительного врага» (с. 52).

Тем самым переворачивается известная формула Клаузевица, поскольку представляемая Шмиттом дефиниция политического не является ни «беллицистской, ни милитаристской, ни империалистической, ни пацифистской». Получается, что вообще никакие содержательные, конкретные мотивы действия не образуют форм политического взаимодействия, кроме самодостаточности вражды, сверхценности врага, служащего для негативной конституции соответствующей общности. Разумно предположить, что подобная редукция всей проблематики политического действия (принятия решения, легитимного авторитета и его типов, разделения ответственности, эффективности действия и прочее) значима только для крайних ситуаций бесконечной войны или длительных репрессий внутри государства. В такой логике рассуждения совершенно очевидно проступает опыт Первой мировой войны, первой массовой и индустриальной, позиционной (а не территориальной) войны. К. Шмитт тем самым оказывается в несколько странном положении. Пытаясь сохранить ценность объективности существования «тотального» и «органического целого», противопоставляемого им дефектному индивидуальному либерализму' и тем более — социализму, он явно запаздывает со своей презентацией антилиберальной консервативно-органической программы в сравнении с другими идеологами национального в девятнадцатом веке (национального государства, прежде всего, конечно, как политической системы), хотя и не становится, как, например, Дж. Джентиле, теоретиком тоталитарного государства (правда, членом нацистской партии он, хотя и недолго, но все же состоял).

'«Либеральное мышление самым систематическим образом обходит или игнорирует государство и политику, и вместо того движется меж типических, повторяющихся полюсов двух гетерогенных сфер, а именно: этики и хозяйства, духа и гешефта, образования и владения собственностью... Политическое единство должно в случае необходимости требовать, чтобы за него отдали жизнь. Для индивидуализма либерального мышления это притязание никоим образом недостижимо и не может быть обосновано. ...<Ибо> весь либеральный пафос обращается против насилия и несвободы. Всякий ущерб, всякая угроза индивидуальной, принципиально неограниченной свободе, частной собственности и свободной конкуренции означает «насилие» и есть ео ipso нечто злое. То, что оставляет этот либерализм от государства и политики, ограничивается обеспечением условий и устранением помех для свободы» — Шмтт К. Там же. С. 63.

Такая задержка объясняется не просто запаздывающей модернизацией Германии, а последствиями войны, и не просто войны, а поражением в войне и потребностью компенсаторного возвышения национального чувства. Продолжая в этом плане романтическую линию защиты консерватизма, идущую еще от Ж. де Местра, Э. Берка, X. Доносо Кортеса, Шмитг, как и многие другие представители «консервативной революции» (Э. Юнгер, Мёллер ван дер Брук, О. Шпанн, Э.Ю. Юнг и пр.), соединил ее с мотивами витальности силы, героической мобилизации, экзистенциального переживания войны (и даже боли, страдания) как условия или свидетельства мощи национальной солидарности'. Консерватизм (идея твердого порядка, традиционной организованности против революционной анархии, бесструктурности массы) соединился у этих авторов с потребностью культа целого как воплощения жизненной силы и коллективных ценностей''.

'О консервативной революции см.: Пленков О.Ю. Мифы нации против мифов демократии: немецкая политическая традиция и нацизм. СПб., 1997.

''Ср. у Юнгера («О боли»): «Решение о войне и мире — это высшая прерогатива. Это отношение представимо лишь в таком пространстве, где имеются вещи более важные, нежели боль, и где есть знание того, что "жить вечно" возможно лишь перед лицом смерти». «То гигантское превосходство, которое отличает даже мельчайшую клетку порядка от самой большой массы, стало для меня очевидно только после войны... В марте 1921 года я присутствовал при столкновении пулеметного расчета из трех человек с шествием демонстрантов, состоящим вероятно, из пяти тысяч человек; спустя минуты после команды "огонь" они исчезли из поля зрения, даже не потеряв ни одного раненым. Все зрелище имело нечто завораживающее; оно вызывало то глубокое чувство радости, которое охватываег при разоблачении какого-нибудь низшего демона. В любом случае, участие в отклонении такого безосновательного притязания на власть является более поучительным, нежели изучение целой социологической библиотеки» — Юнгер Э. Рабочий. Господство и гештальт. Тотальная мобилизация. СПб. 2000. С. 513, 500.

© Лев Гудков. Негативная идентичность. Статьи 1997-2002 годов. М.: Новое литературное обозрение, 2004 г

 ««« Назад К началу